Калмыков слушал песню, и опять было больно и сладко от несовпадения внешней, видимой жизни, где пирушки, стрельбы, вождения танков, подготовка к тревожному, их поджидавшему будущему, — несовпадения с таинственным, невнятным существованием души, где оставалось наивное ожидание чуда, робкая вера в совершенство, надежда, что когда‑нибудь ему откроется истина — за чем он родился и жил.

— Роза, цветочек ты наш лазоревый! — целовал ее пальцы Расулов, пробегал губами по кольцам, по серебряным браслетам.

Грязнов кинул нож на стол, и по его скуластому конопатому лицу пробежала судорога. Должно быть, он вспомнил мать, ее обидчиков, пустые, с сухой ботвой огороды.

— Бобики партийные, чтоб они сдохли! Засели в каждой подворотне и брешут! Ладно бы только лаяли, а то кусают! Меня замполит вчера покусал. «Ах ты, говорю, бобик партийный! Ты что на командира скалишься!»

— Что зря языком трепать! Не люблю! — произнес благоразумный Баранов. — Особистов нет среди нас, а трепать языком не люблю!

— Вот и хреново, что партийные бобики могут тебе ни за что всю жизнь изгадить. Жуков их не любил, и я не люблю! Ну куда, к примеру, нас гонят? В какую дыру? У самих у нас дома бардак! Поля зарастают. Что ни начальник, то сволочь! Я бы здесь сперва порядок навел, из кабинетов кое‑кого повыкинул, а уж потом других спасать!

— Не наше дело думать, куда и зачем! — строго сказал Баранов. — Ты вообще, я заметил, чуть выпьешь, хреновину мелешь. Давай‑ка лучше о бабах!

— Я партийных холуев не люблю! Поди настучи на меня особисту! Он и так, как сова, ходит, глазищи на меня таращит. Может, уже настучал?



26 из 236